<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?>
<rss version="2.0">
<channel>
<title>ОИНФО &gt; BLOG</title>
<link>https://oinfo.ru/white/blog.asp</link>
<description></description>
<language>ru</language>
<copyright>Copyright 2000-2014 "ОИНФО &gt; BLOG"</copyright>
<lastBuildDate>Wed, 24 Jun 2026 14:14:32 GMT</lastBuildDate>
<webMaster>support@odintsovo.info</webMaster>
<ttl>30</ttl>
<image>
<title></title>
<width>142</width>
<height>20</height>
<link>https://oinfo.ru/</link>
<url>https://oinfo.ru/images/logo_informer.gif</url>
</image>
<item>
<title>Это был Город</title>
<author>&lt;arttehnolog@yandex.ru&gt;</author>
<pubDate>Sat, 12 Sep 2015 14:37:00 GMT</pubDate>
<guid isPermaLink="true">https://oinfo.ru/white/blog.asp?id=18316</guid>
<link>https://oinfo.ru/white/blog.asp?id=18316</link>
<description>Это был Город… …достигнув шестнадцати лет, я решил учиться художественному формообразованию из металла, для чего отправился к своему Дяде, художник — монументалисту, в южный Город, где на территории огромного завода у него была мастерская. Бывало, когда раздавался гудок, словно огнедышащая грудь завода — гиганта переводила дух, Дядя подводил меня к дверям мастерской и показывая на людской поток шагающих после смены к проходным сталеваров, прокатчиков, монтажников, говорил: — «Смотри, это Его Величество, Рабочий Класс! — Ваяй его, рисуй всю жизнь, до последнего вздоха, только тогда о тебе скажут: — вот был Художник!» Но я был невнимателен, только сейчас стал мне понятен смысл этих слов, когда их пафос рождает горькую ностальгию и скорбь по Классу, ушедшему с исторической сцены, променяв первородство на чечевичную похлебку из волосатой лапы Капитала… Обучение шло в ходе практического участия, а так как пределы моей ответственности были невелики, насмотревшись на работающих художников, я покидал мастерскую, ради забав юности и туристических впечатлений. Это был Город, охваченный запахом горящего металла, его сполохами там, где трамваи останавливаются передохнуть в конце долгих маршрутов. В этом Городе я повстречал девушку, любившую щекотку и красиво певшую еврейские песни. Было беззаботное лето юности, прелесть которого осознаешь только на склоне лет…. Оставив враждебный нашей любви Город, мы удалялись в плавни великой Реки, в самую глушь ивняка, резвились на теплом мелководье, загорали и шалили. Наверное, тогда я стоял у истоков боди-арта, разрисовывая подружку угольками, оставшимися от казацких костров, которые там были повсюду, стоило только разгрести горячий песок. Теперь я совсем не помню мою возлюбленную, только её пупок памятен мне, фотографично и почти осязаемо, глубокий, как водоворот и значительный, словно знак «сильный дагеш» в ивритской букве. Это был священный центр композиции…. Шуршал уголёк по светло-оливковой коже, девушка, тихо вскрикнув: — «Ой! Ласкотно!», напрягшись, замирала. В сокровенной белизне вились черные волоски, как стенография нашей страсти, быстрой и сильной, словно солнечный удар…. Из Города любви я бежал, как Мишка Квакин из райского сада, спасаясь от ополчения многочисленной родни моей Джульетты. Мне, «проклятому гою», как то не хотелось фатальных неприятностей «в шестнадцать мальчишеских лет»…. Так, в самом нежном возрасте, я впервые ощутил остроту межнационального вопроса. Как в песне поется: — «Разве мог я подумать, мог поверить тогда…», что не за юношеские шалости, но за одну только Русскую речь, настоящая ненависть может обрушиться на человека в том Городе… Что те самые рабочие, их дети, могут стать врагами моих соотечественников, не на словах, выкрикиваемых одичалой, прыгающей на майдане толпой, но пулями и снарядами… Что с тобой стало, товарищ Рабочий Класс? Твои дети и внуки стыдятся и чураются наследственной принадлежности к тебе, твои, некогда гордые, женщины и даже юные девушки, предпочитают силе сплоченного классового единства, участь проституток в стане классового врага, а твои лучшие товарищи — рабочие, всеми силами стремятся в этот стан переползти… Всю прошлую жизнь, до этой перемены социальной полярности, мне в глубине души было стыдно, что пренебрегая Дядюшкиным наказом, я работаю на себя Любимого… Теперь исчез стыд. Вместо него осталось горькое и подленькое чувство; может быть, это правильно, что я поставил на ZERO? Ну, а что до пупков, они всегда одинаковы, даже пошло обнаженные гламурненькой модой… И нет в них для меня былого совершенства…</description>
</item>
<item>
<title>РАЗЪЕЗД КЛЯЙНФЕЛЬД</title>
<author>&lt;arttehnolog@yandex.ru&gt;</author>
<pubDate>Fri, 11 Sep 2015 13:08:00 GMT</pubDate>
<guid isPermaLink="true">https://oinfo.ru/white/blog.asp?id=18302</guid>
<link>https://oinfo.ru/white/blog.asp?id=18302</link>
<description>Разъезд Кляйнфельд. …Неустанно гитара плачет, Как вода по наклонам — плачет, Как ветра над снегами — плачет, Не моли её О молчанье! Так плачет закат о рассвете, Так плачет стрела без цели, Так песок раскалённый плачет О прохладной красе камелий, Так прощается с жизнью птица Под угрозой змеиного жала… Ф. Г. Лорка/М. Цветаева За долгим чаем, какой бывает только в поездах дальнего следования, мы с давним Другом вели неспешную беседу, длящуюся, как картины зимнего таежного пейзажа, проплывающего за окном вагона. Друг заметил невзначай, что крест нательный, если у спящего переворачивается за спину, то это верная примета неспокойной памяти, тревожащей человека во сне. Прошлое становится ощутимей, как тяжелый рюкзак к концу маршрута; критическая масса воспоминаний притягивает одухотворенный металл символа, будь то золото, серебро или медь. Вдруг, вечно молодой голос проводницы возвестил нам, что следующая остановка по пути следования — «Разъезд Кляйнфельд» и просьбу покидающим вагон, не забывать в нем ничего личного. Поезд постепенно замедлил ход и остановился напротив тускло зеленеющего в морозной дымке станционного здания, на котором черным по белому, для сведения проезжающих действительно было написано: «Разъезд Кляйнфельд». Казалось, что этот, довольно большой дом, вышел из чернеющего сзади лесостоя начинающейся тундры, для предъявления удостоверения личности, цвета которого заверяли о принадлежности этому, черно — белому миру. Вокруг угадывались обязательные атрибуты железнодорожного полустанка и незначительные свидетельства человеческого присутствия. Выделялся большой почерневший католический крест, к которому направились сошедшие пассажиры, по виду, аборигены, одетые в городское, довольно модное платье. Пожилая пара, взявшись за руки, медленно, не смотря на мороз, подошла к кресту и, положив к его основанию какие-то символические дары, растворилась в белом тумане среди облезлых елок. Глядя на происходящее за окном вагона, мой всезнающий Друг продолжил прервавшуюся было, беседу, сказав, что крест и полустанок принадлежат служившей здесь женщине, Зое Оттовне Кляйнфельд, некогда пришедшей в эти места, пророчески проклятые писателем Амфитеатровым, в составе большого рабочего этапа. Это было многотысячное сонмище людей, влекомое железной волей властного произвола, медленно продвигавшееся на Север, вдоль правого берега Реки-Змеи, на своем пути мостя гати, трамбуя насыпи до тех пор, пока бесконечное болото до дна насытится перемещаемым грунтом и человеческими останками. На плечах несли шпалы и на волокушах тащили рельсы, по которым, уложенным и отрихтованным, следом шли составы с новыми этапами для великой стройки, которая не должна была ни на миг останавливаться. Люди, перестав думать о собственной невиновности или вине, работали, чтобы жить, соглашаясь с этой высокоэкономичной расценкой на оплату своего труда. И робкие ростки протеста чахли в сознании от поздно понятой вины, как Божией кары за преступление, совсем недавно и, по сути, всенародно совершенное здесь же, неподалеку, на левом берегу обширного бассейна Реки-Змеи… Заключённая №5027, Зоя Кляйнфельд, к окончанию своего недолгого срока, полученного исключительно за принадлежность к фамилии предков, немцев Поволжья, воспринимала неволю, как данность и не рефлексировала на Русский манер, заботясь больше о еде и исправности одежды. Зоя была девушкой рослой и не отличавшейся миловидностью, что помешало ей вовремя сменить фамилию. Всю сознательную жизнь до заключения, Зоя работала на отчей мызе, потом в колхозе, и смена обстоятельств бытия произошла для девушки почти незаметно. Одетая в робу, особенно, в ватные доспехи и ушанку, Зоя выглядела парнем в своей женской бригаде, легко выполняя норму, иногда, в силу доброго нрава своего, помогая в этом слабым товаркам. Малозаметная разница между лагерной жизнью и «волей», заставила в обшем, добрую девушку смутно ненавидеть все, что окружало её до ареста. И, когда на момент освобождения, по ходатайству давно обратившего внимание на работящую девушку, начальника медсанчасти, лагерное начальство предложило Зое службу по «вольному найму», она, не тяготясь, осталась работать в лагерном лазарете помощницей фельдшера. Зое даже понравилось созвучие слова «фельдшер» и собственной фамилией и она подозревала в этом некое предназначение. Довольно скоро, из исполнительной помощницы, Зоя превратилась в «ангела» лагерного лазарета. Как само собой разумеющееся, она взяла на своё попечение все, доступные своему пониманию, лекарские обязанности. Зоя самозабвенно штудировала книги по медицине, чему способствовало полученное в детстве твердое начальное образование в Grundschule родного селения. Еще читала она романы из обширной подборки Французской классики, невесть как, попавшей в лагерную библиотеку. Мечтая, девушка млела в фантастическом саду, укрывшим проступок аббата, завидовала острым радостям парижских гризеток и страстно желала исцеления трагической куртизанки, даже уточняла у главврача, какие процедуры для этого были необходимы. Доктор ответил Зое, что, слава Богу, бедняжку вши не съели и о ней помнят, даже в опере поют… Под влиянием возраста и романов, Зоя полюбила вора Василия, содержавшегося «на больничке» в ожидании «актировки» У Василия была язва, Зоя варила ему манку и украдкой приносила спирт, чтобы облегчить боли. Страдалец, по немощи не помышлявший об иных прелестях возлюбленной, впервые в своей жизни полюбил главную из них: — руки девушки. Их ласковые и сильные прикосновения, пробудили почти угасшую надежду Василия на продолжение шальной жизни, каковую он поклялся положить к ногам возлюбленной. Влюбленные договорились встретиться летом в Балаклаве и Василия в розвальнях увезли в липкую мартовскую пургу. Дождливым майским днем Зоя получила письмо от сестры Василия, в котором та передавала прощальный привет от любимого, недолго промучившегося после приезда в Москву и завещанную фотографию, несудимого еще юноши, на фоне нарисованного Кремля. Известие Зоя перенесла в броне обреченного спокойствия,- она заранее предчувствовала эфемерность своей мечты и восприняла случившееся, как веление Судьбы, раз и навсегда указавшей человеку его место. Только живость исчезла из черт девушки, угас взор и слух, как если бы тучи мошки задавили мраком, оглушили жгучей тишиной. А вскоре, в страшной ясности незакатного Солнца, над обреченным краем раздалось слово — война. Но никто в тенетах гулаговской паутины не ужаснулся ему, напротив, в сердцах заключенных проснулась надежда на исход. И он не замедлил себя ждать, уже в начале Октября мобилизованных на фронт штрафников увезли эшелоны, конвоируемые солдатами лагерной охраны, а следом разобрали и увезли в Тагил, рельсы с южных участков Светлого Пути. Военное лихолетье не позволило сражающейся Стране помнить о забытом Богом крае, уже зимой 1941 года, заселенному призраками не погребенных «зека», не нашедших сил для перехода через Увалы, на Запад, к берегам Реки-Змеи. В опустевших «зонах», немногие выжившие женщины преодолевали зиму, ведя первобытное хозяйство. И вот среди них Зоя Оттовна Кляйнфельд обрела свое место и Судьбу. Она, собрав вокруг себя нескольких, наиболее здоровых женщин, наладила поиски всего, что могло бы послужить для лечения и спасения людей, собирая драгоценные крохи по опустевшим, страшно безлюдным баракам и казармам. Устоявшейся весной вернулись, откочевавшие было от шума и беспокойства стройки Светлого Пути, аборигены. Они ассимилировали женщин, осев восточнее оскверненного места, табуированного шаманам всех Родов. Только дом лазарета, где Зоя Оттовна принимала больных, не подвергся запрету. В его стенах находили исцеление не только охотники, с травмами различной степени тяжести, но и роженицы, дети и старики из редко расположенных по всему краю стойбищ. Заботами Зои Оттовны, чудесно приумножившей свой целительский дар, были возвращены к миру и покою многие и многие пассажиры из поездов, возобновивших движение по Светлому Пути. Им, следовавшим мимо Лазарета, Зоя Оттовна казалась навсегда утраченной матерью, женой, сестрой. И женщина с последнего полустанка, не состоявшаяся ни в одном из этих качеств, тем не менее, была для людей, оставивших позади все, самой родной. Шли годы, странно менялся график поездов и формирование составов, бывало, на протяжении нескольких лет, раз в неделю проходил поезд всего из двух — трех вагонов с зашторенными окнами. А иногда литерные составы, идущие вне расписания, были заполнены молодыми пассажирами, совсем, как в первые годы открывшегося через разъезд, движения. Зою Оттовну это очень огорчало и она всегда плакала, маша белым платком с того места, где сейчас стоит крест. Прильнув к окнам вагонов, ребята радостно удивлялись тому, что даже в такой дали от Большой Земли, они встретили искру женского участия на своем пути. Так было. А потом проходившие мимо геологи, рассказали местным жителям о том, что нет уже Страны, обрекшей их на изоляцию. Впрочем, Зоя Оттовна догадывалась об этом, анализируя смысл неведомых ей пожеланий, высказываемых пассажирами поездов, исправно курсирующих в последние годы. Многое просто оскорбляло её аскетизм, Зоя Оттовна не понимала и не принимала нераскаянную алчность и неуемную жажду удовольствий многих пассажиров, сохранивших свои пороки даже здесь, на Светлом Пути… Не взяв с собой ничего, кроме смены белья, мешка со связками заветных трав и фото юноши Василия, Зоя Оттовна ушла в тайгу, оставив лазарет, ставший впоследствии станционным зданием разъезда её имени. Никто не знает, в чуме какого Рода нашла она последний приют. Местное население, поставив на разъезде крест в память о Зое Оттовне, любопытствующим ничего не рассказывают, видимо, в силу врожденной дикости… Раздавшийся глухой рев провоза прервал рассказ моего Друга. Картина за окном медленно пришла в движение, сдвинулся назад и скрылся разъезд. Поезд, немного ускорившись, продолжил ровный и плавный ход, словно желая подробней показать разворачивающиеся картины геометрически правильных полян в лесу, где многие десятилетия ничего не растет, заросшие чахлым березняком пакгаузы, с застывшими на ржавых рельсах паровозами, повязанными тем же березняком, проросшим сквозь механизмы колес… Кое, где на снегу чернела уцелевшая кудель колючей проволоки на нетленных кольях из лиственницы, то истлевающие развалины бараков угадывались под снегом… Поезд, набирая скорость, плавно скользил по Светлому Пути, и очень долго, до наступления густых сумерек, можно было различить за окном следы выстраданного и проклятого, великого и забытого Труда… Прервалась беседа, ставшая невозможной. Мы с Другом мчались во тьму Севера, куда так стремились в мальчишестве, начитавшись про отважных капитанов Великой Страны. Мы мчались, оставив позади «Разъезд Кляйнфельд», столь многих проводивший на этой дороге. Мы мчались вслед своему Времени, к Гиперборейским истокам, с надеждой на новое, счастливое перерождение для иной, гордой и правильной жизни.</description>
</item>
<item>
<title>Почему я Transvaalman</title>
<author>&lt;arttehnolog@yandex.ru&gt;</author>
<pubDate>Thu, 10 Sep 2015 21:41:00 GMT</pubDate>
<guid isPermaLink="true">https://oinfo.ru/white/blog.asp?id=18291</guid>
<link>https://oinfo.ru/white/blog.asp?id=18291</link>
<description>Почему я Transvaalman На одном из ресурсов, где требовалось обозначить свою идеологическую позицию, я зарегистрировал никнейм: — Transvaalman Почему Transvaalman? Да потому, что я стар, и фигурально говоря, сижу под деревом развесистым, думаю тяжко. Мне жаль родной Страны, которая горит в огне. Горит без дыма и пламени… Как у Новеллы Матвеевой: — «…между тем, горело очень многое, но этого никто не замечал»… Однако, начну ВОСПОМИН издалека: Моё рождение произошло на лекции по теме «Диагностика в педиатрии детей грудного возраста», на которой моя мама, студентка 5 курса 2-Медицинского института, присутствовала, невзирая на неудобства позднего периода беременности. Я появился на свет в состоянии, близком клинической смерти от асфиксии, вследствие внутриутробного удушения пуповиной. И играть бы мне с Солнечными Петушками на лугах Ирийских, кабы не обстоятельства места рождения. Профессура учебного заведения, возликовав от представившегося случая расширить диапазон практики студентов, превратило мой печальный дебют в шоу торжества отечественной медицины. В результате усилий преподавательского состава и наиболее продвинутых выпускников, через 3 минуты с момента появления в их обществе я, наконец, получил возможность высказаться. Люди склонны идеализировать свои перинатальные впечатления и только немногие из них, обладая трезвым мышлением, вслед за Бардом скажут: — «ничего там хорошего нет»…. Примерно это я сообщил собравшимся, овладев своим первым вздохом, но не был понят должным образом. Определенное воздействие на умы присутствующих, видимо, состоялось; именно этим я объясняю последующее вручение моей Маме «красного» диплома. Первое впечатление бытия, сохранившееся в моей памяти до сего времени, это владевшее мной чувство бескомпромиссного гражданского протеста по поводу тотальной несвободы. Иногда, преодолев путы пеленочной тирании, я наслаждался обретённой вольностью, тупо взирая на движущиеся в синеве небес облака «бабьего лета». Видимо, уже тогда я впервые задумался об относительности понятия «свобода», если только эта проблема не была у меня транс-персонального происхождения. До трех лет особо вспомнить нечего, кроме незначительных и отрывочных эпизодов конфузного свойства. Видимо, эти годы прошли в тяжелой и упорной борьбе по освоению доставшегося тела. Достигши неполных 4 лет, я впервые отправился в анабазис, вслед за конной бочкой торговца керосином, будучи очарован янтарно — изумрудной игрой цвета в блестящих ведрах, от которых шел запах кухонного примуса, при полном отсутствии «микояновских» котлет! Это тонкое наблюдение не послужило мне оправданием, когда я давал перепуганным родителям отчет об экспедиции…. И я был впервые бит! Но это обстоятельство, уже тогда, представлялось мне совершенно незначительным, по сравнению с качеством и количеством полученных впечатлений. Дело происходило в марте, в Твери, (б. Калинин)… Был прекрасен грохот колес бочки по мостовой, литавровый резонанс и таинственный, шипящий плеск в её жестяном чреве! Огромные булыжные камни под ногами, ярко освещенные Солнцем, пронизавшим лучами синеву, головокружительно высящиеся черные деревья, на фоне огромных красных зданий, которые назывались «рабочие казармы на Пролетарке»! Да простится мне попытка описать неописуемое! Могу смело утверждать, что именно подобные впечатления, пусть затушеванные временем, диктуют художникам предпочтения в выборе палитры. И если некий маэстро станет теоретизировать по сему поводу, наукообразно трактуя феномены цвето-свето-тоно-формы, я точно знаю; он забыл своё детство, или тяготится им… Тем же летом меня поселили под надзор Бабушки, в подмосковном Одинцове, в «конторском доме», настоящей «вороньей слободке». Этот дом и сейчас можно видеть, подъезжая к вокзалу, в нем размещается краеведческий музей города. (Дом изменился до неузнаваемости, утратив все оригинальные архитектурные детали, обзавелся по периметру бронетанковой техникой, приобретя вид некоего штаба, где путчисты готовят переворот)… В этом доме, под вой электричек, подобно георгинам тамошних палисадов, расцветали мои многочисленные аномалии восприятия действительности, по сей день в скрытой форме мне присущие. Бабушку я увидал впервые и воспринял, как единое целое с огородом, ягодами и цветами огромного размера, именно их я счел здесь главными и стал рассказывать свою краткую биографию, а так же, путевые впечатления. Георгины слушали молча и внимательно, кивая разноцветными головами. Позади их пестрого скопища переглядывались и тоже кивали головами Бабушкины подруги-соседки. Они несколько затрудняли мое повествование, обращенное к цветам, относясь к процессу явно негативно и без должной деликатности. Я тряс головой, пытаясь стряхнуть доносившееся: «трудные роды», это виделось мне подобием скальной гряды… При звучащем: «офицерское дитя» вспоминался дребезг и треск разбитого окна, переходящий в пиано страха, а слово «искусственник» вползало в меня синим ужом, скрежеща по тем осколкам… Мне стало стыдно перед георгинами и я с криком протеста забрался в клумбу. Этот поступок был оценен дамами на примитивно -подмосковном уровне и суд их увенчался категорическим: — «дефективный». Данное обстоятельство определило отношение ко мне «конторского дома», во все дни пребывания, — в течении четырех лет… Я любил бродить по местности, воображая себя летчиком. И чтобы не портить впечатления от игры, старался не смотреть по сторонам. «Пролетая» над «горами» — ухабами изрытой дороги, над «озерами» — лужами, я с игрушечным самолетом в руках, открывал дальние страны, летел на разведку сил врага, спасал партизан и экспедиции. Однажды, «залетев» за мельничный амбар, на намокшее картофельное поле, я собрался было держать курс на Второй банный пруд, но был «сбит» и почти утонул в глинистой трясине. Меня, подоспев в последний момент, вытащил Мельник. В трясине я оставил нижнюю часть гардероба и самолетик… Слух о том, как «Точилинский внучек» проследовал к Бабушке, в неглиже и босиком, достиг даже первого Банного пруда, что у Можайки… И данный инцидент был далеко не единственным… Многое было подмечено за мной зорким оком общественности и если бы не авторитетное мнение Володи Меденникова, студента филфака МГУ, охарактеризовавшего меня, как «вполне адекватного, но не в меру эрудированного товарища», мне не позволили бы играть даже со щенками Пальмы, которая сама находила меня в кустарниках малины и сопровождала к потомству. Тем не менее, многие считали вердикт Володи предвзятым, поскольку студент непременно вклинивался в процесс отпусков моих родителей, недвусмысленно ухаживая за Мамой. Отец стойко, по-офицерски ревновал, но Володю не застрелил. Это хотел сделать я, очевидно, в силу рано развившегося Эдипова комплекса… Смысл слов «застрелить» и «война» дошел до меня очень рано. Очень много фильмов про войну показывали по телевизору, циклопическому «Ленинграду», он высился на Бабушкином комоде, в монокле, залитом дистиллированной слезой. Почти каждый вечер перед ним рассаживались вдовы, заново переживая даты похоронок, молясь, плача и проклиная войну. Во мраке виделись мне их мужья, колеблющиеся за «ришелье» занавесок, почему-то бородатые люди с ружьями… За «конторским домом» простиралась бесконечность соснового парка. Там, вровень с первым Банным прудом и «красной школой», стоял обелиск, окруженной, словно низким лесом, металлической оградой. Бабушка сказала, — это могилка, в ней солдатики лежат… Но я и без Бабушкиных слов чувствовал их присутствие, мне казалось, что они до времени скрылись за странным железным перелеском… А это что? — Спросил я Бабушку, показав на блестящий пятачок гильзы, вбитый высоко в расщелину сосны. — Там имена их, тех солдатиков, души их, сказала Бабушка… Может, и сейчас стоит та сосна, высоко вознеся посмертную записку с солдатскими именами… …Однажды, когда мы с Бабушкой ехали гостить в Можайск, в вагон электрички старуха вкатила на тележке безногого человека, с орденами и медалями, приколотым прямо на полосатую рубашку, певшего под баян запомнившееся мне: — «…её повели на позор и на стыд, скрутив её нежные руки…». Бабушка вложила мне в руку деньги и велела дать калеке от Дедушки. На мой вопрос, когда Дедушка приедет, Бабушка ответила, что Дедушка не приедет, потому что навсегда остался жить в Кенигсберге. И стала молча смотреть на лес, бегущий за окном… …В 1971 году, в Калининграде, в результате выяснения отношений на танцах в районе «Панарт», я спешно ретировался пред значительной группой сподвижников моего противника. Я бежал в центр, к проспекту Мира, не без оснований янадеясь обрести мир в том районе. Справа тянулась бесконечная кирпичная стена завода газовых приборов, слева была заглубленная железнодорожная линия на Светлогорск, огражденная колючей проволокой. Свернуть и спрятаться было негде. Несмотря на отсеявшихся пьяных, толпа была все еще велика, как и велика была её злоба. Меня догоняли и надеяться было уже не на что. Почти добежав до моста, я свернул к Мемориалу и каким-то непостижимым образом оказался на пьедестале монумента, между Знаменосцем и Командиром, где и остался стоять, впав в каменное спокойствие. Погоня тоже остановилась внизу. Преследователи молча смотрели на меня, некоторые присели на камни… Потом, когда стало светать, я увидал, как они уходят. С трудом спустившись, я прилег отдохнуть на газоне. Когда совсем рассвело, я обошел Монумент и на отдельно стоящем камне, в небольшой колонке имен, прочитал Ф. И. О. Дедушки. Так я узнал, где он живет… …На вдовьих вечеринках, коим я был свидетелем, отплакавшие женщины распивали, говоря языком Лескова, «плакон утешительный», открывали крышку «Ленинграда», где скрывалась радиола и слушали пластинки Шульженко, довоенного Лещенко, и Бабушкину «Трансвааль». Она всегда плакала под неё, вспоминая Отца, погибшего в Африке, мужа, моего Деда, павшего в Германии, безымянных Солдат, похороненных в парке и всех убитых на той войне, что жестоко перечеркнула Жизнь… Трансвааль, Трансвааль… Этот шипящий напев старой пластинки виделся мне печальным танцем, в котором медленно двигались призрачные дамы Борисова-Мусатова. А образ малютки доводил меня до слез. Я ползал меж огородных гряд, помогая незримо присутствующим старшим братьям, «нести патрон». Меня убивали между помидорами и фасолью и я лежал, глядя на качающиеся в синем небе верхушки берез, на незыблемой Земле, которая приняла уже так много людей… Transvaalman; — этот никнейм,- моя гильза, вбитая в трещину Времени. Моя память, сжавшаяся в точку сингулярности. Пусть она взорвется новой Вселенной, где не будет абсолютно ничего, что подпадало бы под понятие; — война! ВОСПОМИН про Сталина В ТОТ день был сильный туман, не позволявший даже разглядеть окна электричек, с визгом проносившихся мимо «конторского дома». Я проснулся от плача Бабушки, растапливавшей печь. Не переставая плакать, она накормила меня кашей с вареньем, укутала по зимнему и отправила гулять, чтобы я не мешал ей и пришедшим подругам, тоже плачущим, смотреть телевизор. Сойдя вниз по скрипучей и длиннущей лестнице, круто расположенной в узком дощатом ущелье, я вышел на просторное крыльцо, обращенное в сторону мифических объектов; пожарного депо и кирпичного завода. Крыльцо, сложенное из больших прямоугольных блоков известкового камня, под его кровлей можно было «гулять», не страшась редкой мороси. В нижнем углу крыльца, прислоненные к перилам, стояли большие красные флаги с черными лентами. Плачущие мужчины брали их и уносили в туман. По бесснежному двору, от колонки, сточный желоб которой обмазывал цементом плачущий дядя Толя, до мельничного амбара, от ворот, открытых настежь и до домика Здоровцевых, везде, потерянно бродили обитатели «конторского дома», плакали и укрепляли флаги. Я, видимо, в силу врожденной дефективности, не дал себе труда поинтересоваться о причине всенародной скорби, но под свежем впечатлением от фильма «Взятие Берлина», выбрал флаг побольше и взобравшись на верхний блок крыльца стал размахивать сим Знаменем, крича во весь голос — «Ура! — Победа!! Торжество «Егорова-Кантарии» в одном лице, прервал подбежавший, пьяный и в голос ревущий, дядя Толя, крепко схвативший меня за воротник. Он приволок меня, ничего не понимающего, к месту трудов своих, где и замазал мой, возмущено орущий рот, цементным раствором, попутно оштукатурив и физиономию… Ремонтно-строительную экзекуцию прекратила тетя Валя Здоровцева, вырвавшая меня из карающих дланей пьяного сантехника. Она тут же, у колонки, начерно отмыла мой диссидентский face от цемента и сопроводив к родным Пенатам, сдала на руки Бабушке, с кратким повествованием о происшествии Бабушка же, мгновенно отреагировав, отвесила мне подзатыльник и, схватив со стола непочатую бутылку водки, умчалась унимать гражданский гнев дяди Толи. Так как было избрано единственное действенное средство умиротворения дяди Толи, (как, впрочем, и всех сантехников), он не стал болтать о моих вражеских действиях, предпочтя моральному удовлетворению, — долгое время не иссякающий источник, утолявший его жажду… — без малого, год. И всякий раз, имая дань за столом у Бабушки, «дядятоля» ехидно спрашивал меня, что, на мой вкус лучше, цемент, или манная каша с вареньем… Проблема исчезла, когда по причине ухудшившегося психофизического состояния, «дядятоля» и его «белка», были доставлены в профильное медучреждение. Я, не будучи свидетелем данного события, представлял его, как торжественное сопровождение дяди Толи, с белкой на плече, на манер капитана Флинта, с Белорусского вокзала в метро. И мне тоже хотелось белку… ЯБЛОКО Несколько раз мне довелось гостить у деда Павла Александровича и бабушки Антонины Александровны, родителей Отца, в Очакове. Каждое гощение обставлялось, как событие значительное и торжественное, а потому и дом в Очакове, чернобревенчатое, довоенное шестиквартирное строение, стоящее с другими такими же в ряд, близь пакгаузов, представлялось мне редкой достопримечательностью, ранга Кижей… В канун 1952 года, как некий благовест, мне было сообщено, что Павел Александрович, пользуясь связями, выхлопотал для меня приглашение на «Детскую Елку» в Кремль! Посему, я должен оставить «свои штучки» и некоторое время пожить в Очакове, где Антонина Александровна научит, как себя вести в Колонном Зале, что «делать-не-делать» и выучит с тобой стих и песню. Не помню стихи, но песню я выучил хорошо, абсолютно не понимая её смысла, настолько хорошо, что и сейчас могу повторить слово в слово: Повсюду, где звёзды сияют, В далёких и близких местах Все люди о счастье мечтают И Сталина имя у всех на устах. Сталин — стучат миллионы сердец, Сталин — крылатая юность поёт, Сталин — великих законов творец, Мира и счастья оплот! Мы с детства, любя это имя, Храним его в сердцем своём. Всё дальше путями прямыми Мы с именем этим по жизни идём! Обстоятельства Дня Ёлки в памяти очень фрагментированы, но Колонный зал запомнился мне, словно со дна гигантского аквариума, с затмевающей все елкой. Она казалась мне твердой, подобно игрушечной, огромной деревянной пирамиде, очень хотелось её потрогать. Девушки — вожатые, ласково манипулировавшие толпой детей, скоро упорядочили её для встречи дедушки Мороза и Снегурочки… Приятно звучала музыка, дедушка Мороз и внучка Снегурочка пели, танцевали с детьми, говорили какие-то речёвки… Потом главная Тетя обратилась к детям, державшимися за руки в тесном кругу вокруг Ёлки, с призывом о поддержке дедушки Мороза и Снегурочки, для чего исполнить стихи, или песни. Этот призыв исторг меня из блаженного полузабытья, активизировал программу, заложенную, почти месячным штудированием и я громко выкрикнул, что знаю ПЕСНЮ! Вероятно, что с таким ударным акцентом и прозвучала моя заявка… Главная Тетя, отреагировав, за руку вывела меня в отдельную группу-очередь исполнителей. Вероятно, я попал в число ранее подготовленных для выступления ребят, державшихся, как помню, очень напряженно и не отвечавших на мои попытки заговорить… Настала моя очередь. Я шагнул на возвышение, вровень с нижними лапами Ёлки и громко пропищал Песню. Под аплодисменты главная Тетя помогла мне спуститься на пол. Вдруг аплодисменты стихли, главная Тетя, зачем-то поддерживая меня подмышки, остановилась… И я увидел, что к нам подходит ОН… Главная Тетя незаметным движением руки слегка наклонила мою голову и рука её тотчас упорхнула, освободив место на моем «полубоксе» ЕГО руке, теплой и невесомой… ОН сказал: -»Ты спел хорошую песню, спасибо, мальчик!» и вложил в мои, почти воздетые, ладошки ЯБЛОКО… Тут грянула овация, крики здравицы Вождю и больше я ничего не помню, ведь я держал ЯБЛОКО… В сумбуре воспомина всплывают картины Кремлевской Ёлки, Нового, 1952 года, разные и расплывчатые. Но одно воспоминание зримо присутствует в памяти, словно врезанное в твердь Лезниковского гранита, это сапоги Вождя, запечатленные моим склоненным взором. Матово поблескивающие, бесшумные, прорисовывающие пальцы и выпирающую косточку. Видимо, она совершенно не заботила Вождя. Наверное, от того, что тогда в помине не было Интернета, с его ненавязчивыми советами «убрать косточку». Мне страшно хотелось пИсать, почти так же, как сейчас — писАть… Бабушка Антонина Александровна завела меня в дамскую комнату и ассистируя туалету, забрала ЯБЛОКО. В такси она гладила и целовала меня, называла Павлусиком и «бабушкиной надеждой»… В 1958 году Антонины Александровны не стало, а дед Павел Александрович вскоре женился на патронажной медсестре, по имени тетя Мура… На следующий день, проснувшись, я застал в квартире множество людей, от благоговейной поступи коих стонали толстые еловые половицы. В гостиной, на почетном месте в резном буфете, рядом с Грамотами и медалями «За оборону Москвы», лежало ЯБЛОКО, неоспоримое свидетельство любви Вождя к детям. Предмет более священный, чем Святые Мощи, ибо никто не смел припасть к Нему… Зато все, без исключения, хотели посмотреть на меня, прикоснуться к голове, удостоившейся прикосновения Вождя и я жарился в излучении ЕГО Славы… Паломничество к ЯБЛОКУ длилось долго, приходили соседи и совсем незнакомые люди, многие с наградами на праздничном платье. Запомнился инвалид орденоносец; бросив костыли, он стоял на протезах и пел: «Вставай Страна огромная…» Что тут скажешь, ну выпил человек в праздник… Через день, отправляясь в Одинцово к Бабушке Мане, я получил на руки ЯБЛОКО и съел его на Белорусском вокзале, закусив эскимо. Поступок, конечно, варварский, но вполне в духе примитивных Религий… А если серьезно, то теперь я понимаю, Это было выражение Единства Вождя и Народа, которого не удостаивался ни один из правителей Страны, после ухода Иосифа Виссарионовича Сталина. И что бы не говорили извратители Исторической Правды, с шатких трибун, на полосах желтых газет, в кино, снятом на деньги врага; — Народ ЛЮБИЛ Вождя, — заявляю всем, как бывший ребенок и, совершенно бескорыстно, — чтобы ПРОСТО ЗНАЛИ!</description>
</item>
</channel>
</rss>
