Старухи
Ох, и ели они друг дружку поедом злым, с солью, с перцем, с горькой полынь — травой да змеиным шипением вприкуску. Как за стол сядут, так и давай одна у другой изо рта слова гнилые — головешки горелые выклевывать, да щи горячие ими, как портянками нестиранными, в тарелках остужать. А с собою завсегда брань, слюной ядовитой перевязанную по карманам, знай, распихивают, чтоб по дороге домой ни одного волоса не упало с гостинца дорогого.
Свекровка — тещеньке, да в обратку и та ей.
Худа, как жердь свекруха горбатая, груди — плетки по земле волочатся, хоть исподницу ими подвязывай, хоть лошаденку на рынок понукай. А раньше-то, в девках, не такая была.
Раз в бане, прилип к ее холмам крутым лист березовый. Она — ну, давай его с кожи, до скрипа надраенной сдирать, а тот — ни в какую. Душит в объятиях пылких, дурманит запахом духмяным, остатки разума в поцелуях липких растворяет. Размякла она тогда, как квашня сделалась от жара и ласки такой непривычной, провалилась в страсть, как в сон, мальвами дивными расписанный. А, как очнулась, глядь, на дворе — незнакомое время года уж курлычет в небе косяками перелетными. И ни сна того, ни листка березового, ни стонов, ни мальв, ничего не осталось… Все у ней внутри умерло. В животе ее огромном, как в могиле, схоронилося. Приложила она к нему ухо — и услышала, как бьется в нем сердце мертвое, как только того и ждет, как бы поскорей из смерти в жизнь заново родиться. Вот так и овдовела она еще до замужества. Вот так и понесла, сама не ведая — от кого да как. Во сне душном.
От горя такого, нежданно — негаданно с ней случившегося, дух бабий ее в боль обратился и с первым криком петушиным вывалился из ее чрева на половицы скрипучие младенцем сирым, который сразу же стал по сторонам оглядываться, убоявшись ее, будто она не матерью ему была, а мачехой.
И взяла ее тогда тоска лютая за горло за самое, что нет никого, ни в яви, ни нави, кому любовь ее не в тягость сделается. И решила она, во что бы то ни стало, от нее избавиться, чтоб не булькала в ней, не бултыхалась, глаза не выедала слезою едкой. Надавила тогда она на сердце обеими руками, чтобы вызвать схватки, потужилась хорошенько, да и выплюнула любовь в ведро, как снова родила. Только не той стороной, откуда жизнь на свет появляется, а обратной, из которой последний дух вон, и стала из нее кисель варить.
Варила — варила, выпаривала, пока на дне самом сгустком махоньким послед один не остался. Скатала она его в горошину и проглотила, не разжевывая, пока никто не смотрит. В тот же миг со щек ее краски все и обсыпались, косы жидкие в муку упали, обвалялися, груди высокие об землю ударились, а зубы от скрежета — стерлись, два пня-то гнилых всего и осталось, чтобы было через что ненависть, в которую горошина в ней обратилась, выплевывать. Так она старухой сразу и сделалась.
А ненависти из горошины той — во сколько! Аж до язвы прободной! Так гноем, кровью в ней и бродит. Она — ну, давай ее из себя половником черпать, да пробовать, какова на вкус-то. И так с яда собственного захмелела, что не заметила, как в беспамятство опрокинулась. И может так и захлебнулась бы в нем, так бы сама в себе с концами и сгинула, как вдруг — здрасте — пожалуйте! Избавление в дверь стучит!
Очнулась она от стука, сглотнула ненависть, которая поперек горла стала, обратно, обернулась на часы — ходики, что на стенке вместо образов тикают, а времени-то уж лет двадцать с минутами вон. Как же такое могло случиться — сделаться, что и не заметила она, как жизнь мимо нее вором прокралась, в сон тяжкий хмельной обратилась, как вынесла все из души, ни рубля, ни пятака не оставив за пазухой на развод.
Встала она, как мешком пыльным ударенная, и пошла отворять дверь. Смотрит — стоит перед ней мужик, лицом не знакомый, в глаза не смотрит, с ноги на ногу переминается. У мужика того ус черный, да чуб лихой кучерявый, такой длинный, что по нему можно прямо под подол к похоти на санях въехать. За спиной у мужика кто-то прячется, кто — и не видно, слышно только, как ресницы этого кого-то, блым — блым, хлопают. Шаркнула она поближе к мужику чубатому, чтобы за плечо к нему заглянуть, узнать, кто ж это там блымает, и остолбенела на месте, как вкопанная от духа березового, что в нос ей пахнул.
Ох, ты! Вона что! Неужто это и есть сын её? Тот самый, из-за которого она дырой в полу сделалась? А он от ее близости затрясся весь и давай скорей на чуб свой кучерявый оглядываться, лишь бы об глаза ее бесцветные не обрезаться, споткнувшись ногами подкосившимися о груди пустые, из которых даже младенцем молока ни разу не испил. И со страха молвил:
— Благословите, матушка, — а сам пальцами в кармане кренделя крутит на всякий случай, — Эта, что за спиной моей прячется, теперь жена моя будет. Раз брюхо у ней такое от моего чуба сделалось — то и пускай она мне из него половину меня на свет и явит. Может тогда я, наконец, целым сделаюсь, а то не по-людски как-то. А вторая половина — не моя, мне до нее никакого дела нету, пусть хоть совсем не рождается, мне чужого и даром не надо.
Вот так старуха второй раз ото сна, который в два глотка всю жизнь ее вылакал до капли и проснулась. Вот так и узнала, что сыночек ее, которого она в первый раз узрела с того дня, как он из нее на половицы выкатился — чубом похотливым сделался. Вот так и стала она сразу свекрухой, ни разу никем другим не побывав. И решила она тогда больше не спать, а то, кроме снов, которых не помнила, да ненависти, что вместо любви в жилах течет — она ничего в жизни другого и не знала.
Так и ладно бы уж как есть теперь, как само собой сделалось, еще бы и ничего. Да не тут-то было. Вместе с невесткой в придачу и мать ее притащилася. Сыну, стало быть, тещенька. Невестка-то — тьфу, ни рожей не кожей не вышла, срамота одна. Ни на нее, ни на живот ее, такой же конопатый и страшный, как она сама, свекруха даже и не взглянула ни разу. На тещу все глаза свои вытаращила, щупает, как диковинку какую, во все закоулки булавками зрачков тычется, потому как не видала она никогда прежде ничего более прекрасного. И тут ее как обухом по голове шарахнуло! Поняла она, что это ее обратная сторона явилась, та самая, которой она в себе так никогда и не узнала, растеряв во снах все свои бабьи бусины.
Заплясала — запела тогда в ней от радости горошина и хлынула горлом ненависть, что так долго бродила в ней отравою гнойною, выхода искала и вот, наконец, нашла на что вылиться.
Теща — та, другого поля ягодка. Крови в ней разной столько намешено, что на десятерых красоты хватит. Оттого кожа у ней белая, рыхлая, а голова — черная, блестящая. Зубы все, как один — золотые — нарядные, на ярмарке не стыдно за деньги показывать. Ох, и хороша, глаз не оторвать! Круп лошадиный, как лодочка на причале колышется, на два шага от поступи отстает, что аж табуреты чести такой не выдерживают и от гордости, когда она чай пить садится — трещат да лопаются. А семени-то, семени мужского в ней — во, сколько схоронилося от жен, во тьму брошенных, по ночам на луну от холода воющих! Столько, что она могла бы стать матерью всех людей на земле, если б схотела. Но, она и свою-то дочь единственную любила только по воскресеньям, из жалости, потому что та была наполовину сиротой, да еще и дурой страшной конопатой, не соперницей ей, значит.
Зачала она ее от отца, имени которого спросить не успела от крика, что от грубости его во рту кашей сделался, а лица в темноте было не разобрать, только по запаху рыбьему, от которого в утробе ее дочь плавниками забилась, смогла бы определить она, он — не он. Но, сколько не искала она его — так следов его и не высмотрела. Так в той ночи, туманом укрытой он и остался навсегда. А может, и вовсе его и не было никогда, кто уж теперь разберет.
А как увидала она раз, что у дочки с живота конопухи рыжие отрываться стали, так и поняла, что больше она ей не дитё, раз в себе дыхание смерти носит. Вытащила она тогда из-под лавки чуб похотливый, который ей пятки по ночам щекотал, привязала к дочернему подолу, из-под которого запахло точно, как от отцовых подмышек той ночью, в которой след его заплутал и сказала так:
— Была я мать — не мать, стала теща. Была ты дочь — не дочь — стала невестка. Был ты сын — не сын — стал зятем. А оба вы — не то — не се, не муж — не жена, не брат — не сестра, а рыбьи потроха, тьфу на вас!
Умостила она свою красоту в сани и дернула со всей силы за чуб кучерявый, как за вожжи, — Но! Пошел к матери — не матери своей — свекрухе, привезем ей гостинцев нежданных — незваных, то-то обрадуется!
Едет она, едет, а сама думает, и от дум тех у ней в животе холодно делается. Это ж надо было всю жизнь по ночам вьюгам за шиворот заглядывать, чтобы в раз все понять, как оно да что!
Муж — не муж ее, рыбий дух, а теперь тесть стало быть, со свекром — что и не совсем отец зятю кудрявому, а только лишь лист березовый от веника — один и тот же человек — не человек и есть. Только одна нога его в ночи сапогом топчется, а вторая день в рукавицах мнет, потому его было и не сыскать. В яви кличешь, а он — шнырь — в навь, в нави аукаешь, а он — уж незнамо где. А теперь, видать умаялся туда — сюда шлындать, вот и решил в брюхе конопатом схорониться до поры до времени. А как выйдет на свет, так нам его со свекровкой делить придется — кому день белый, кому ночь черная. За то она мне и ответит! За то — сживу я ее со свету раньше срока, чтобы ничего старухе горбатой не досталось. Вот так думала она, и от дум тех холод из живота ее до самой душеньки поднялся, хвать ту за самую сердцевину, да и в лед!
И покатились дни перекати-полем, об ночи темные лишь цепляясь сослепу. Кукушка в ходиках знай, щелкает годы, как орехи. И сколько уж их из скорлупы в подпол просыпалось — и не упомнить. А только никто из брюха конопатого на свет не вылупился, ни тесть, не свекор, не сын, не внук. А может, когда и случилось такое, да только никто того не заметил.
Тещенька со свекровкой лучше сыскали, чем то, чего в лицо бы узнать не смогли. На том порешили, на том и успокоились. Как только последние конопухи с брюха, набитого доверху березовыми листьями и рыбьим духом обсыпались, так и пристукнули они каблуками, ржавчиной подбитыми все свои воспоминания, как таракана паршивого, чтоб сердцу глаза не мозолили. Потому что того ничего и не было, а только снилось да мерещилось. А тут — ага, живое живехонькое на блюдце! Ешь — не хочу! Пей — хоть залейся, дно-то вон, какое глубокое! И поубивали б они друг дружку давно от чувств, души их холодные да гнилые распирающих, загрызли, задушили б, если бы не боялись в одиночество сгинуть, да и грех. А про живьем есть — так нигде не сказано.
Свекровка невестку-то все это время и не видывала, та все больше по углам тенью молчаливой прикидывалась, знай себе стоит в сенцах, полощет простыни супружеские в животе не разродившемся, которые давно забыли то время, как девка конопатая бабой стала, пока совсем не выстирала имя свое из памяти. Супружник-то ейный, свекрухин сын, чуб свой залихватский выменял на штоф самогона картофельного, да на блуд, в который левой ногой завсегда встрявал выпимши, потому как не мог найти жену свою безымянную, сколько не шарил по углам.
И вот одного дня пришла тещенька к свекровке браниться. На табурет, как всегда круп умостила, иглой стальной в золотых зубах ковыряет, ждет, когда свекруха усядется и начинать уже можно будет. Как вдруг видит, кобыла хромая белая из печи выходит, да и давай ее чай из блюдца прихлебывать, сёрб — сёрб. А как напилась, так и заговорила голосом человечьим, ну точно как свекрухиным:
— Хватит ужо коптить. Пошли.
Рухнула в тот же миг теща на пол всем своим телом дебелым, да и дух из нее вон.
Свекруха увидала, заохала, давай ее за подол тянуть:
— А ну, вставай! Чего разлеглася, а? Ишь!
А та лежит, не шелохнется. Все, стало быть.
Обмякла тогда свекруха, тестом дрожжевым сделалась и ну, ложкой глаза с лица вычерпывать, да причитать — приговаривать:
— Да на кого ж ты меня покинула, злодейка? Как я таперича без тебя буду тут? Ведь никого-то я не ждала так, как тебя, колючку, проклятую. Ты одна обо мне думу думала, не могла без меня и дня прожить. Одна я, стало быть, осталась, горемычная, на всем белом свете.
А голос то у ней слабый совсем, еле воробьем изо рта чирикает, не то что бывало раньше каркал.
А в ответ — одна тишина звенит, бззз — бззз, точно муха о стекло бьется. И от того звона ей вдруг так мягко, так тепло сделалось, что почувствовала она в себе такую пустоту приятную, от которой ноги стали, точно куль ватный. Свернулась она тогда калачиком подле тещеньки и сама не поняла, куда канула. А только там ей еще лучше — спокойно, цветно, бархатно. Смотрит она по сторонам и глазам своим не верит. Посреди хаты стоит большой стол. Стол тот скатертью крахмальной застлан, а вокруг него все сидят, как на празднике. Во главе стола тещенька, жива — здоровехонька, зубьями золотыми, знай поблескивает. Рядом с ней кобыла белая с глазами, в которые небо васильковое опрокинулось вместе с облаками курчавыми. Подле нее сыночек черноусый, а на чубе у него близнецы качаются, как поплавки на волнах, один — светлый, махровый, березовый, другой — темный, гладкий, точно щуренок, и оба они такие хорошие, что и не поймешь, какой из них — его половина, а какой — не его. Дале невестушка ресницами хлопает, по лицу конопухи рыжие гоняет, да улыбается на свекра с тестем, которых родила всем на удовольствие. А с другой стороны и она сама сидит на табурете липовом, груди за пояс заткнувши, чтобы никто не перецепился. Глядит и дивится тому свекруха, как она со стороны на себя поглядывает, да на всех на них, за столом восседающих, будто у нее глаза и снаружи и изнутри и везде. А на столе том, праздничной скатертью убранном ничего и не стоит, кроме самовара медного, у которого вместо головы — сапог хромовый. И вот только это свекрухе и странно, а не то, что все тут таким собранием.
— Ну, чем потчевать будешь, хозяйка? — вдруг говорит тещиным, вот ей богу, голосом кобыла белая.
— Да и нечем, — отвечает свекруха, — Кто ж знал — то.
— А ты поищи.
Стала она по углам шуршать, а найти-то ничего и не может, ни картофелины, ни чечевичного зерна, ничего нет. И стыдно ей, что нечем гостей приветить, а что делать. Стоит, руками только разводит:
— Куда-то все подевалось, не знаю где искать.
Вышла тогда кобыла из-за стола, вздохнула:
— Где-то точно есть. Ты подумай, может найдешь чего, а мы пошли пока.
Теща уж тут как тут, к кобыле подходит и, будто весу в ней никакого нет — раз, и запрыгнула на нее. Сидит — лыбится, изо рта зайцев золотых по стенам пускает.
— Куда ж вы пойдете-то? А как же я?
— А ты ищи!
И похромала кобыла из хаты вон. Свекруха опомнилась — и за ними. Выбегает, а за домом сразу поле начинается, белое, все в снегу, и конца края ему не видать. И только следы от копыт вдаль дорожкой темной уходят.
— Пойду, пока не замело, — думает, — Авось догоню. Кобыла хромая, далеко не могла ускакать.
Ступила она в снег и обожглась, поняла тут, что босая выскочила. Обернулась — а дом ее уж далёко, еле виднеется, только окошко одно светится, а в нем четыре пары глаз блымают — сына, невестки и двух близнецов — тестя со свекром. И все руками машут. Ладно, делать нечего, придется так идти. И пошла она по полю, по следам кобыльим, скрип да скрип, скрип да скрип. Долго шла, уморилася, хотела уже лечь в снег передохнуть — отдышаться, как вдруг слышит над собою голос:
— Дальше не ходи. Нельзя тебе.
Запрокинула она кверху голову и видит, из облака белого низкого голова лошадиная свесилась, смотрит.
— Возьми меня туда тоже, — говорит и пальцем в небо тычет, — Я к тещеньке хочу.
— А вот как найдешь то, что искала, да не нашла, да не пожалеешь отдать — тогда ладно, — сказала так и растаяла голова лошадиная вместе с облаком.
Всплеснула руками старая. Где ж искать-то? Кругом одно поле и кроме снега белого не видать не зги. И собралась, уж было она кручиниться, как вдруг почувствовала в груди томление странное. Будто что-то зашевелилось, заворочалось в ней, потягиваясь от сна долгого дурного. Тут-то она и прозрела. И поняла все. Что далеко и ходить не надо, чтоб найти то, что глубоко спрятано. Взялась она руками за грудь, поглаживает, да зовет — приманивает тихонечко, голосом ласковым:
— Ну, иди, иди сюда, не бойся, милая, — так и нащупала в себе горошину.
А горошина — махонькая, да тяжелая, вся как клубок, нитями тугими злобы застоявшейся спелената. Раскинула тогда свекруха по сторонам руки костлявые и давай кружиться вокруг себя, горошину разматывать. И сплавился под ее ногами бескровными снег, в землю впитался. Вот уже в черном масленом круге старуха пляшет, из которого цветы головки посреди зимы высунули от жара, что от ее танца стужу растопил. День кружится она, два, да еще много, ветра сизые на паутину волос накручивает. Только ничего того она не замечает, что вокруг нее делается. Стала она как веретено, чувствует только, сколько на ней нити осталося. А как все с горошины размотала, так и рухнула она сразу вся, освобожденная от тяжкого бремени. Рухнула, да оземь не ударилась. В кисель упала, что из горошины обратно сделался. А кисель тот сладкий, молочный, потому как уже не ненависть он, а любовь. Во как. И так хорошо старухе в киселе том нежиться, что так бы и осталась в нем, как вдруг видит — в облаке щелка махонькая приоткрылась, а оттуда кобылья голова высунулась. Смотрит на нее сверху и мордой волосатой кивает:
— Вот это угощение, — говорит, — Знатное!
Нагнулась голова с неба и давай кисель сёрбать. А как напилась, так вся из щели той вышла, да в глаза васильковое море небесное враз и опрокинула.
— Садись верхом, умаялась, поди. Пойдем прощаться.
Вспорхнула свекруха, аки мотылек легонький и на спину к кобыле хромой взгромоздилась, точно, как прежде тещенька. И пошли они.
Заходят в дом, а там все так, да не так, как было в последний раз. Стол, скатертью крахмальной накрыт, на нем самовар медный с сапогом вместо головы. А только за столом уж никто не сидит. Слезла свекруха с кобылы и давай звать:
— Сыночек мой, невестушка, где вы? Вы уж меня того, простите, старую, что сама не жила и вам не давала. Уйду теперь к тещеньке, и все уж будет по-другому у вас, как надо — так все и будет.
Звала — звала, а никто не отзывается. Да и тихо так, что аж ушам от тишины той больно. Обошла тогда свекруха стол кругом, глядь, а на половицах теща лежит, а рядышком калачиком и она сама свернулась. Вона! Хотела она у кобылы хромой спросить, чего дальше-то, ан смотрит, а та в печи уже, вернулась туда, откудова и появилась, будто ее и не было. Ага. Взяла она тогда и сама в себя и впрыгнула, а то чего ж, тут и там-то. Только она в калаче из своего тела оказалась, так и опрокинулась куда-то, кубарем покатилась, да не вниз, а вверх. Так до неба и докувыркалась. А там, на лавке тещенька сидит, ее дожидается, вся облаками, как подушками пуховыми обложилась, довольная.
— Ну, наконец, пожаловала! Я уж заждалася вся!
Села свекровка рядом с тещей на лавку и давай вниз смотреть, да семечки лузгать.
А внизу все, как на ладошке — махонькое, будто нарисованное. И видят они, как от стены тень отделилась и давай по хате скакать, да охать над ними. То невестушка. А на лбу у ней имя ее выстиранное, буквами само собой взяло и прописалося. Тут-то ее муж из огорода аж и заприметил, бросил штоф и давай целовать-миловать от радости, что она нашлась. Правая нога у него в сапоге, а левая за собой блуд в дом тащит, что прицепился уж давно, да и прирос накрепко. Невестушка увидала, хвать сапог хромовый с самовара, да и давай им блуд этот по чем зря хлестать, пока он не отвалился. Да и за порог его вон. Оттого у ней схватки в животе сделались. Легла она на стол, скатертью крахмальной праздничной застеленный, выдохнула да и родила, наконец, новое вместо старого, что на половицах в обнимку застыло.
Так и все. И ладно. И будет. И хорошо. Не стали уж свекруха с тещей дальше подглядывать, кто там из брюха конопатого на свет народился, да и как их в земельку сырую рядышком положили, да как плакали от радости. Ни к чему уж, да и чего они там не видывали. Пускай себе, как знают. Им на облаке белом и так есть чем заняться. Знай себе сидят — милуются, семечки клюют, да вниз на землю поплевывают. И все угощают они друг дружку, потчуют. Пирогами абрикосовыми, с медом, с ягодой сладкой, да с поцелуями сахарными вприкуску. А в волосы цветы белые, что из сердец прямо у них теперь растут, вплетают, да так, чтобы ни один лепесток не упал зазря.
Свекровка — тещеньке, да в обратку и та ей.
18.223.158.132
Введите логин и пароль, убедитесь, что пароль вводится в нужной языковой раскладке и регистре.
Быстрый вход/регистрация, используя профиль в:
И этот кусочек зеркала тролля засел в глазу практически у каждого из нас. Автор — пиши! В этом твоё призвание, и ты не в ответе за чужие глаза, уродливые зеркала и троллей взявших штурмом все наши издательства.
Мне очень понравилось. да, читается текст не легко. Но это очевидно авторская задумка. Необычно и сильно. Ольга человек талантливый, без сомнений.
Зачем так на автора набросились…
Мне лично понравилось. Да, читается текст не просто. Но в том очевидно авторская задумка. Необычно и сильно. Ольга человек талантливый, без сомнений.
Хотеть понравиться всем — глупое и неблагодарное желание.
Спасибо тем, кто читает!
Рада немногим похожим, думающим, чувствующим, смотрящим на мир с разных точек, позиций, высот.
Ольга Руна.
А о том, что похожих, думающих и чувствующих мало… Знаете, я думаю их не мало и не много, их ровно столько, сколько необходимо Хотя, порой даже их пути ведут в разные стороны. Но, опять же, возможно и это необходимо
И… соглашусь с вами на счет «ровно столько». Все, как в жизни, так и в творчестве — ровно столько (настолько), сколько (насколько) необходимо))
Спасибо.
Ольга Руна.
И пусть всё в нашей жизни будет «ровно столько». Хотя и не всегда, мера этого сколько, нам очевидна
Спасибо и вам, Ольга.
Мои произведения можно почитать на лит. порталах, буду рада, если найдете для себя что-то еще))
Ольга Руна.