Исчадие рая
И почти каждую ночь снился дом. Тот, прежний, на самой окраине шумного города, среди хрупких, тоненьких березок, под серым дождливым небом.
И каждый раз, распахнув двери, дом встречал гулкой заброшенной пустотой.
На кухне горы немытой посуды: потрескавшихся тарелок, чашек, покрытых зеленой плесенью.
Мебель в чехлах, пахнущая сыростью и нежильем.
Пустые шкафы- раздвижные двери- зияющие дыры. Неубранная постель. Забытый журнал на столике .
И часы. Часы, показывающие одно и тоже время уже который год или век. Всегда без четверти восемь. Всегда.
Ни больше, ни меньше.
Потому что времени не оставалось.
Потому что, когда я проснулась впервые, было ровно столько же, и где- то на площади меня уже ждал Лука с новым прекрасным миром в кармане. Лука, пахнущий каким- то заморским табаком, коньяком, одеколоном. Лука- как апостол или чей- то там спутник, соратник, ученик, подмастерье- неторопливый и, пожалуй, вечно простуженный, и у него хриплый, будто надтреснутый, голос, и шляпа всегда натянута на глаза.
— Сколько?- спросит как обычно. — Сколько сегодня?
— Десять!
И только сейчас хочется ощутить себя богом, парящим где- то там в мерцающих стихиях, но не во вселенной, а где- то тут, среди своих, хотя бы на фоне этого бытия. Частности, двойственности, может быть, усталости даже.
— Но у тебя же ничего не останется,- Лука уже всматривается мне в лицо, в глаза, словно насквозь.
— Но ведь это я продаю время, значит, я и решаю,- поеживаюсь, как от ветра.
Он молча пожимает плечами, молча отсчитывает деньги, две сотенные купюры, протягивает мне и прячет мою стеклянную колбу в карман.
— Ты же сама хотела..
И исчезает, испаряется, хотя я все еще вижу, как он идет по той стороне улицы, ссутулясь, как — то по — стариковски, опираясь на трость, пряча глаза под полями старомодной шляпы.
— Ну и черт с тобой!- машу ему рукой. — Черт с тобой, старый скряга! Больше не встретимся..
И как всегда иду в магазин и покупаю вино, пью прямо с горла, потому что так поступать плохо и аморально, просто катастрофически дурной тон — пить прямо на площади, на виду у всех, и сажусь у самого фонтана, свесив ноги в новеньких сапожках, и бросаю бутылку прямо в воду, и она глухо шлепается на бок, проливаясь красным в прозрачность. Как в безысходность.
И уже слышу, как позади собирается сочувствующая толпа, и через все спальные районы несется, воя сиренами, «Скорая помощь». И сердобольная старушка запричитает мне в самое ухо:
— Господиииии!
И они так никогда и не узнают, как это хорошо умирать в последний раз. .
— Здравствуй, мама!
Здравствуй, мама!
Знаешь, сколько раз мне хотелось сказать тебе это? Сто, тысячи раз повторить без устали, повторить, пока ты не обернешься, не отложишь в сторону острозаточенный карандаш, не закроешь так и не проверенную тетрадку какого- то нерадивого школьника.
Знаешь?
Сказать только ради того, чтобы вспомнить твой голос. Вспомнить, выудить откуда- то из памяти, из глубины чувственного подсознания, детства, одиночества, пустоты.
— Я всегда хотела дочь…
Вынырнуть на поверхность из кровавых пятен, простыней, больниц, аппаратов. Выйти на порог, на залитый солнцем весенний день, стоять, не шевелясь, с маленьким розовым сверточком в руках.
Потому что страшно было бы когда- нибудь потерять сына. Потерять, не поверить, что шагал только что рядом, где- то во времени, усмехался в усы:
— Все ништяк!
А потом в один миг потерять уже невостребованного, так и не возмужавшего до конца, едва- едва начавшего бриться.
— Я всегда хотела дочь… А ты, мама?
Мама, такая девочка- женщина- да что значит эти двадцать восемь?- всегда девочка, всегда.
И я всегда мечтала кататься с тобой на карусели в парке, есть мороженое в кафе, ходить на лыжах зимой и шептаться, забравшись к тебе в постель с самого утра.
И читать твои книги, газеты, журналы. И любить твои супы из пакетиков- ведь ты так и не научилась готовить- и дарить тебе на день рожденья подарки.
Ты обнимешь, и я почувствую твой запах. Я вспомню. Ты всегда пахла зимой, морозом и снегом.
Я помню…
— Здравствуй, мама!
Бросаю на подоконник перчатки, снимаю пальто, расстегиваю новенькие сапоги.
— Опять?
Она бежит ко мне из комнаты в невероятно длинной юбке, в блузке — разлетайке.
— Опять!
И обнимает за плечи, просто притягивает к себе, не отпускает, и мы так долго- долго стоим в ее маленькой прихожей, где- то там на окраине ее мира, тихого и доброго, мира, купленного мной за две сотенные купюры у старого заморского Луки, то ли апостола, то ли просто скряги.
— Я не успела тебя встретить, извини,- шепчет в самое ухо.
— Ништяк, ма!
— Но еще надо дождаться папу. Он не знал ..
Она смотрит строже и внимательней, как будто впервые, как будто не узнает, не верит, сочувствует. Но больше не спрашивает:
— Зачем, Ми? Зачем ты это сделала, Ми?
Она все также пахнет зимой, морозом и снегом. И кажется, что вот — вот за дверью завоет метель, ветер. Как в той жизни, в детстве, в одиночестве на двоих- я и плюшевый медведь с оторванной лапой- в пустоте, в сознании и в неверии.
— Все ништяк, ма,- произношу тихо. — Будем ждать папеньку…
Папеньку…
Отца, которому не звонила день и ночь, забывала поздравить с праздниками, не привозила внучку, не заходила, если проезжала мимо.
Папеньку!
Не искала больше по городу, не пропадала у подруг, забыла, где живут его друзья и любимые женщины. Не отстаивала больше свои права, перечеркнула все родственные- кровные- связи- не давала денег с утра, если стоял на пороге с протянутой рукой, грязный и мокрый- не спал ночью, добирался поездом, автобусом, пешком.
— Да хоть на оленях!
Безнравственно- отталкивала, если обнимал.
Но все же папенька! Который мечтал, что я стану носить красивые платья, высокие шпильки и королевскую корону.
— С грязи в князи! — шипела в темноту его комнаты, храпа, перегара, ругани.
Не умела больше иначе.
Поэтому не сберегла…
— Ну, здравствуй, дочка!
А говорил когда- то, что ему не нужна больше такая дочь. . Не нужны мои дела, моя жизнь, моя семья. Мы так и не договорили, па! Нам просто чертовски мало отведено было, чтоб поговорить, чтоб вспомнить, решить, наверстать упущенное.
— Привет!
Рассматриваю его, приоткрыв дверь спальни. Опять поздно, опять все уже легли, опять мама его не дождалась. Опять.
— Это последний раз, да? — спрашивает зачем- то.
И я киваю, иду искать халат, тапочки- холодно и не топят- выхожу, наконец, к нему.
— Ты так похудела?
— Мечтала о джинсах Prada… А там только размеры на моделей.
— Купила?
— А то!!!
И смеюсь, протягиваю ему руку и больше всего боюсь, что не почувствую теплоты его ладоней.
— Все хорошо, па! Правда.
Конечно, ведь этот мир состоял только из бестелесной оболочки. Оболочки, имбирного облака, без вкуса и запаха. Эдакая эйфория, построенная лишь на вкусовых рецепторах.
Шоколад, кофе, ваниль, духи «Шанель», молоко на губах ребенка- тоненькая такая полосочка над верхней губой.
Крика чьей- то совершенно чужой бабушки из еврейского квартала:
— Ах, ты дрянь такая! Анухэ!
Абсолютная дрянь и анухэ, мерзавка, проститутка. Потому что из миленьких, породистых щенков зачастую вырастают беспородные суки. И их бьют по лицу со всего размаху, разбивая в кровь губы и вытирая руку о брюки, свитер. Потому что им так и надо Потому что они всегда так заслуживают.
Потому что родились именно для того, чтобы им разбивали губы и выбивали зубы. И они привычно сплевывают кровь на землю, утираются, что- то даже шепчут кровавыми гумами и не плачут.
Никогда.
И я буду дальше листать Книгу, разложив ее на коленях, по- прежнему не засыпая в первую ночь, потому что у меня адаптация, не засыпая и не готовясь к встрече за огромным столом, которая предшествует всем и всякому.
— Потому что у меня нет грехов!- просмеюсь маме в дверь. — Все ништяк, ма!
Но с каждым разом книга становится все тяжелее, настоящая энциклопедия, каторга, досье на каждого, вынужденная картотека.
Здесь тоже не обходится без бюрократизма.
Но я все также говорю:
— Все ништяк, ага! Все ништяк!
Потому что все это напоминает плавучий космический корабль. Не здесь и не там, а где- то между. Между всеми. Между мирами, зеркалами с негативной энергией, между телами, леденеющими где- то от ветра и по причине остановки сердца.
— У тебя было десять лет, чтобы все исправить, Ми!
— Какая разница. Хоть сто.
— И кто- то другой сможет прожить это время за тебя.
— Ради Бога.
— Ми!
— Все ништяк. Я же говорила, что все ништяк, ма!
Но подглядываю в щелочку, в замочную скважину, щурюсь(забыла на столе очки), как же живется вам с другою, генерал.
— Как? А?
Может быть, даже очень и очень неплохо. Весело даже. Беспроблематично. Без бессониц, без звонков, без сообщений, без стихов. Где- то в радиусе двадцати пяти сантиметров — не вспоминать и не трогать- всегда мимо желтеющих окон. Чужих, нежилых.
— И черт с тобой! Пропадай пропадом!
И не жди к ужину, к завтраку, к обеду.
Тебе гораздо проще и лучше. Ты будешь примерный семьянин и стопроцентный заботливый муж.
Всегда. И я только иногда спрошу, на ушко, чуть коснувшись плеча:
— Так как же живется с одною, а?
А ты пробурчишь:
— Окей, Ми!
И сотрешь из «Галереи» телефона все мои фотографии. Зачем они тебе теперь?
И все- таки прокричу в ночь, отбросив книгу, что листочки безжалостно разлетятся по комнате:
— Верую! Верую!
Иногда хорошо прожить хотя бы минуту, надеясь на чудо, глядя в черное непроницаемое небо. Чужое небо, небо без единой звезды.
Здесь не бывает ни звезд, ни солнца.
И хочется взять тряпку и вымыть небо, чтобы где- то в центре или хотя бы с края появилась бы хотя бы одна звезда, пусть даже самая маленькая.
Холодная и желанная Солярис.
Дед придет на Собрание самым последним.
Он несколько минут постоит в дверях, оглядывая присутствующих, кашлянет, поправит на боку саблю, лихо закрутит длинный уланский ус.
— Все? — спросит.
Пройдет на свое место, но так и не сядет, а, положив тяжелую мозолистую руку мне на плечо, тихонько прошепчет:
— Będę przy tobie stać, byś nie skrzywdził nikt.
И я чуть коснусь ее губами и прижмусь щекой.
— Kocham ci!
Он начнет давнюю историю о старом монастыре, где красные сволочи, пся крев, искали беглую панночку. Как вытаскивали на монастырский двор безмолвных монашек, как срывали с них тяжелые рясы и платки, как стреляли, не глядя, куда попадя, а панночке попали в живот, и она медленно умирала под палящим солнцем. А дед, совсем еще мальчишка, тащил ее потом, когда красные уехали, в деревню, к бабке- знахарке.
Но поздно…
И все слушали деда, хотя никто не понимал, зачем и почему он это рассказывает каждый раз, но перебивать не смели.
Только отец бормотал чуть слышно, будто про себя:
— Чертовы пшеки, а! Вечно у них огнем и мечом.
И забывали, в конец, про меня, совсем- совсем тихую, сегодня осторожную, как кошку, у которой в запасе девять жизней. Из каждой по чуть- чуть, по крупинке, насобирать целую горсть и делить, делить потом каждому, продавать за деньги- ох, и повеселится же Лука за эти десять лет- но, главное, чтоб не напрасно, а с толком, предугадывая, предупреждая, учитывая все возможные и невозможные ходы и проступки.
— Не это главное, девочка,- скажет на прощание бабушка. — Главное, как ты сама себя судишь. С миром надо жить. По любви.
Почти по- христиански, если не слушать чью- то там бабушку из еврейского квартала, орущую на всю улицу, что звенят стекла многоэтажек:
— Мерзавка такая! Анухэ!
Потому что всегда было интересно, как живется тебе с одною? Просто с одной- единственной, когда совершенно нет выбора, как на необитаемом острове? Один на один, без общих рожденных детей, нерожденных тоже, без тещи и тестя, без родни и без меня.
Как, а?
На борту космического лайнера, на котором нет воздуха, воды, только вирус, превращающий людей в животных. Особенных, подопытных кроликов или собак Павлова.
Когда оружие- лазерное, галактическое или обычный АКМ, не пройти не проехать, осторожно лишь пробираться сквозь заросли фантастических растений чужой планеты. Поверить в сказку, которую тоже сочинили до нас, как и звездные войны, теорему Фалеса, стихи Петрарки. Все самое лучшее — не божественное.
— Знаешь, тебе всегда было рано,- тихо скажет мама перед сном.- Понимаешь, Ми, рано?
Потому что почти каждую ночь снился дом. Тот, прежний, на самой окраине шумного города, среди хрупких, тоненьких березок, под серым дождливым небом.
И каждый раз, распахнув двери, дом встречал гулкой заброшенной пустотой.
На кухне горы немытой посуды: потрескавшихся тарелок, чашек, покрытых зеленой плесенью.
Мебель в чехлах, пахнущая сыростью и нежильем.
Пустые шкафы- раздвижные двери- зияющие дыры. Неубранная постель. Забытый журнал на столике .
И часы. Часы, показывающие одно и тоже время уже который год или век. Всегда без четверти восемь. Всегда.
Ни больше, ни меньше.
Потому что времени не оставалось.
Потому что, когда я проснусь впервые, будет ровно столько же, и где- то на площади меня будет ждать Лука с новым прекрасным миром в кармане. Лука, пахнущий каким- то заморским табаком, коньяком, одеколоном. Лука- как апостол или чей- то там спутник, соратник, ученик, подмастерье- неторопливый и, пожалуй, вечно простуженный, и у него хриплый, будто надтреснутый, голос, и шляпа всегда натянута на глаза..
Комментарии2
читают 0Действия с комментарием
Действия с комментарием